Она улыбнулась снисходительной улыбкой, как взрослый ребенку:
— Что ты, Пашенька! Уж скорее ты мне снишься.
Елена давно не называла его «Пашенькой». Елена давно не говорила таким уверенным тоном. С тех пор, как случился с ней ее последний приступ, несомненный и долговременный абсанс, выключение сознания, отмеченное и ею самой, и окружающими, голос ее звучал нетвердо, интонация речи вопросительно-сомневающаяся. Значит, эти ее выпадения сопровождаются ощущением дереализации… Что это? Ложные воспоминания? Гипнагогические галлюцинации?
Он взял ее за руку:
— А где ты видела эти кактусы?
Она смутилась, встревожилась:
— Не знаю. Может быть, у Томочки…
Павел Алексеевич взял в руки письмо, еще раз пробежал его глазами. Почему при упоминании о смерти первого мужа она заговорила о кактусах? Никакой связи. Разве что упоминание о Буэнос-Айресе… Такой прихотливый ассоциативный ряд? И теперь она пытается скрыть это движение мысли, выставив на поверхность ложный аргумент? Хитрость сумасшедшего?
— Леночка, Тома терпеть не может кактусов. У нее нет ни одного кактуса. Где ты видела кактусы? Может, все-таки приснились?
Она еще ниже опустила голову, почти уткнулась в кошку, и он увидел, что она плачет.
— Деточка, деточка, ну что ты? Ты о Флотове плачешь? Это все было так давно. И это ведь хорошо, хорошо, что он не был убит… Перестань же плакать, прошу тебя…
— Колючки… вот они, колючки… Нет, не во сне… Совсем не во сне… По-другому… Не могу сказать где…
Онейроидное помрачение сознания, может быть? Сновидный онейроид, так, кажется, называется это болезненное состояние? Надо уточнить в книгах по психиатрии. Самая зыбкая, самая расплывчатая из медицинских наук, психиатрия… Павел Алексеевич терялся перед болезнью своей жены, потому что не понимал ее. Расстройство самосознания… Какая-то особо злостная форма раннего склероза? Болезнь Альцгеймера? Пресенильная деменция? Где пределы этого заболевания… Но, так или иначе, сегодняшний день был из хороших: она реагировала, отвечала на вопросы. Почти полноценное общение.
— Вероятно, Флотов попал в плен и стал перемещенным лицом, тысячи русских солдат не вернулись на родину, ты же знаешь. Может, все это к лучшему. Если б вернулся, посадили бы…— говорил Павел Алексеевич незначащие слова только для того, чтобы речь ее не замкнулась, как это часто с ней бывало.
— Ах, нет, ты не понимаешь… Флотов был остзейский немец. Прадед его был из Кенигсберга, фон Флотов, у него много родни там оставалось. Скрывал он…
— Да что ты говоришь, Леночка? Это просто поразительно… Значит, и он был из виноватых? Во времена моей молодости все, кто меня окружал, ну, может, кроме нескольких идиотов или мерзавцев, знали, что за ними какая-то вина, и скрывались…
— Да, конечно. Я помню, как я впервые почувствовала это. Когда меня забрали родители от бабушки, из Москвы перевезли в колонию, под Сочи, весной двадцатого года. Я тогда увидела южную природу… И тогда же поняла, что мы, колонисты, каким-то плохим образом отличаемся от всех других людей… В общей столовой висел портрет Льва Николаевича. Маслом написанный, очень нескладный портрет, блестел