обсуждали, у кого лучше собраться. Особенно важно это было для тех, кто жил в общежитии: строгое начальство преследовало выпивки и всяческое безобразие, которое неизменно в этот день происходило. Всем немосквичам хотелось в этот день уйти в какой-нибудь настоящий московский дом.
Шурик перекладывал исписанные бумажки из карманов в портфель, а она стояла рядом и лихорадочно перебирала в уме, что бы такое сказать срочно, немедленно, чтобы заставить эту благоприятную минуту поработать на неё. Но ничего лучше не нашлось, кроме обыкновенного:
— А ты где справляешь?
— Дома.
И разговор замялся, и дальше из него ничего нельзя было выкрутить: навязываться Аля не хотела.
— Мне ещё ёлку надо купить, я маме обещал,— доверительно сообщил ей Шурик и добавил просто и окончательно:
— Спасибо тебе, Алька. Я бы без тебя не сдал. Ну, я пошёл…
— Да, и мне пора,— надменно кивнула Аля и ушла, ритмично покачивая начесом из грубых чёрных волос и мужественно сдерживая злые слёзы неудачи.
В общежитии шла боевая подготовка: Алины соседки гладили, что-то подшивали, красились немецкими красками из купленных совместно коробочек, смывали и накладывали заново румяна и тени. Они собирались на вечер в институт имени Патриса Лумумбы, но Алю с собой не позвали. Аля легла в постель, укрылась с головой одеялом.
— Ты что, заболела?— спросила Лена Стовба, ловя в зеркальце отражение своего круглого, как яйцо, глаза.
— Живот разболелся. Я к Корну собиралась, да, видно, не пойду,— поморщилась Аля. В животе, если вслушаться, и впрямь что-то происходило.
— А-а,— поплёвывая на тушь и сосредоточенно размазывая её щёточкой, отозвалась Лена,— он меня тоже звал, да я не хочу.
Аля прислушалась к животу — болит. Это и лучше даже. Интересно, зачем она врет? А может, не врет?
Стовба сидела в белой комбинации с разрезом впереди, обкрутив полной хорошей ногой ножку стула и старательно выпучивая глаза, чтобы не попала тушь. Она была из богатых, ей из дому посылали переводы, два раза приезжала мать, привозила продукты, каких и в Москве не видывали…
В начале десятого все ушли, оставив беспорядок, вывороченные из шкафа платья, включённый утюг, бигуди и ватки в карминовых и чёрных следах. И вот тогда Аля заплакала.
Поплакав немного, она утешилась всегдашним способом, немного себя приласкав. Груди у неё были маленькие, твёрдые, как незрелые груши. Живот, раньше впалый, с выпирающими вертлугами и симфизом, теперь, на филипповском хлебе, стал ровненьким. Талия была тонкая, и всё остальное не хуже, чем у других,— сверху нежная замша, внутри скользкий шёлк.
Она встала, посмотрела на себя в пыльное зеркало: в лице её всё по отдельности было ничего, но собрано неряшливо, без внимания — глазки узкие, длинные, можно ещё удлинить, но стоят они немного близко. Нос капельку примят, как у отца, но не страшно. Вот расстояние между кончиком носа и верхней губой слишком маленькое. Она оттянула верхнюю губу, подсунув изнутри язык — так было бы лучше… Немецкие краски остались неприбранными, и она, не жалея чужого, навела себе брови враскос, глаз