свой дом, одну из лучших в деревне изб, поставленную в конце девятнадцатого века бригадой архангельских мужиков, промышлявших строительством. Но тётка, нелюбимая матильдина тётка, наотрез отказывалась: пусть Матрене дом пойдёт, если я чужим дом отпишу, наш род здесь вовсе переведётся. А Матрена городская, богатая, не дура, она дом сохранит… Там, в деревне, называли её настоящим именем, которого она с детства стеснялась и, перебравшись в город, назвалась Матильдой…
И Мотя-Матильда улыбалась, вспоминая тётку, которая тоже оказалась не дура, рассчитала всё правильно. Более чем правильно — если Матильда сразу так к этому дому присохла, что уже готова и жизнь свою ради него поменять…
В половине двенадцатого, когда Матильда уже вымела из себя неприятный осадок от разговора с Шуриком и лежала в постели, окружённая своими кошками, раздался звонок в дверь.
Матильда совсем не ждала своего малолетнего любовника, но он прибежал к ней, как и прежде, бегом, и дыхание его было сбито, потому что и на шестой этаж поднимался он бегом, и он кинулся к Матильде, успев сказать только:
— Ты позвонила, а я и говорить не мог, мама сидела рядом с телефоном…
И тут Матильда поняла, как она стосковалась — тело не обманешь, и, кажется, во всю жизнь чуть ли не в первый раз так обернулось, что ничего одному от другого не нужно, кроме одного плотского прикосновения. Это самые чистые отношения: никакой корысти ни у меня к нему, ни у него ко мне, одна только радость тела,— подумала Матильда, и радость обрушилась полно и сильно.
А Шурик вовсе ни о чем не думал: он дышал, бежал, добежал, и снова бежал, и летел, и парил, и опускался, и снова поднимался… И всё это счастье совершенно невозможно без этого природой созданного чуда — женщины с её глазами, губами, грудями и тесной пропастью, в которую проваливаешься, чтобы лететь…
глава 24
К осени жизнь совершенно поменялась: Шурик ходил на первую настоящую работу и в правильный вечерний институт, Вера, напротив, оставила службу и тоже зажила по-новому. Чувствовала она себя после операции гораздо лучше, и хотя всегдашняя слабость её не покидала, внутренне она оживилась и переживала нечто вроде обновления: она как будто возвращалась к себе, молодой. Теперь у неё было много досуга, она с наслаждением перечитывала старые, давно читаные книги, пристрастилась к мемуарам. Иногда выходила погулять, добредала до ближайшего сквера, а то и просто сидела во дворе на лавочке, стараясь держаться подальше от молодых мамаш с их шумным приплодом и поближе к молодым тополям и серебристым оливам, которые в виде удачного эксперимента были высажены вокруг дома. Ещё она занималась гимнастикой и разговаривала по телефону с одной из двух пожизненных подруг, бездетной вдовой известного художника Нилой, всегда готовой к длительным телефонным обсуждениями писем Антона Павловича или дневников Софьи Андреевны… Удивительное дело — про ту жизнь всё было понятнее и интереснее, чем про теперешнюю. Со второй подругой, Кирой, длинных разговоров не получалось, потому что у той вечно что-то убегало на плите…
Шурик к выходу матери на пенсию