в ночном объятии, сами тела деформировались навстречу друг другу, чтобы образовать это единение.
И вполне, вполне, через головы их седые, хватило бы им омрачающих жизнь переживаний из-за давнего и тяжелого конфликта с сыном, избравшим добровольно такую область деятельности, куда нормального человека черт калачом не заманит. Он занимал большую, но неопределенную должность, жил на северо-востоке, за Полярным крутом, вместе со своей медведеобразной женой Шурой и младшим сыном Александром, и была какая-то насмешка судьбы в том, что самые несоединимые в семье люди назывались одним именем.
Старшую свою дочь, Лилю, сын привез в сорок третьем году в Вятку, в военный госпиталь, где родители его по двенадцать часов стояли у операционного стола. Девочке было пять месяцев, она весила три килограмма, была похожа на высохшую куклу, и с этого дня до самого конца войны они работали в разные смены,— обычно Александр Ааронович брал себе ночь. Лиля, Белой Зиновьевной выправленная, выкормленная, так и осталась у бабушки с дедушкой, заново рожденная к славной доле профессорской внучки. Но приемных своих родителей, зная обидчивость родной матери Шуры, изредка приезжавшей, она звала Белочкой и Суриком, а прадеда — дедушкой.
Теперь Бела и Сурик сидели в мягких старых креслах в суровых чехлах, вполоборота к кушетке, и делали вид, что не слушают, о чем там шепчутся старик и девочка.
— Дедуль,— ужаснулась Лиля,— и что же, всех-всех врагов на дереве повесили?
— Я же не говорю тебе: это плохо, это хорошо. Я говорю, как было,— с сожалением в голосе ответил прадед.
— Другие придут, и отомстят, и убьют Мордехая…— с тоской проговорила девочка
— Ну конечно,— неизвестно чему обрадовался прадед,— конечно, так все потом и было. Пришли другие, убили этих, и опять. Вообще, я тебе скажу, Израиль жив не победой, Израиль жив…— Он приложил левую руку в филактериях ко лбу и поднял пальцы вверх:
— Ты понимаешь?
— Богом?— спросила девочка.
— Я же говорю, ты умница,— улыбнулся совершенно беззубым младенческим ртом дед Аарон.
— Ты слышишь, чем он забивает голову ребенку?— грустно спросила Бела у мужа, когда они остались в своей комнате с двуспальным, как шутил Сурик, письменным столом…
— Белочка, он простой сапожник, мой отец. Но не мне его учить. Знаешь, иногда я думаю, было бы лучше, если бы и я остался сапожником,— хмуро сказал Сурик.
— О чем ты говоришь? Обратно уже не пускают!— раздраженно ответила умная Белочка.
— Тогда ты можешь не волноваться из-за Лилечки,— усмехнулся он.
— А!— махнула рукой Бела. Она была практичной и не такой уж возвышенной.— Этого я как раз не боюсь! Я боюсь, что она сболтнет что-нибудь в школе!
— Душа моя! Но именно теперь это уже не имеет никакого значения,— пожал плечами Сурик.
Бела Зиновьевна беспокоилась напрасно. Лиля ничего и не смогла бы сболтнуть: с самой осени в классе с ней не разговаривали. Никто, кроме Нинки Князевой, которую всё переводили в школу для дефективных, да никак бумаг не могли собрать. Крупная, редкостно красивая, не по-северному рано развившаяся Нинка была единственной девочкой в классе, которая, по своему слабоумию, не только с Лилей здоровалась, но и охотно становилась с ней в пару, когда выводили это шумно пищащее стадо в какой-нибудь обязательно краснознаменный музей.
У времени были свои навязчивые привычки: татары дружили с татарами, троечники с троечниками, дети врачей — с детьми врачей. Дети еврейских врачей — в особенности. Такой мелочной, такой смехотворной