За ней — Шарик, вразвалку, по-старчески, и сел слева от Вериного кресла с лицемерным безразличием к накрытому столу.
«Вот парочка, не скрывающая своего возраста»,— подумала Эмма с симпатией
Вера плюхнулась в плетеное кресло, оно тонко пискнуло. Протянула руку за бутылкой.
— Дата неровная, но я все считаю по месяцам: сегодня семнадцать месяцев, как Мишка умер.
Она разлила, не спрашивая, водку по стопкам, и Эмма отметила, что стопки московские, хрустальные, сталинских времен.
— Царствие Небесное, Мишенька!— радостно воскликнула Вера и опрокинула стопку. Потом вздохнула:
-Полтора года. Как будто вчера.
Взяла с блюда кусок копченой индейки, бросила собаке:
— Лопай, Шарик, это чистый яд для тебя.
Собака оценила хозяйский жест и, разрываясь между двумя острыми желаниями — немедленно благодарственно лизнуть руку и немедленно же проглотить загорелый кусок божественного вкуса,— заметалась. Сложный был у Шарика характер.
— Нажремся сейчас — мечтательно произнесла хозяйка — Давайте, давайте, девочки! С тех пор как Мишки не стало, я, кажется, ни разу не готовила еды. Все в забегаловках. Марго! Ну, что ли?
И то ли оттого, что действительно проголодались, то ли оттого, что собака страстно стонала над индейской косточкой, набросились на еду, забыв о приличиях, вилках и паузах. Жор какой-то нашел. Даже и не похваливали еду, молча и яростно жевали, подкладывали, подливали, и Шарик под столом оживился — ему тоже подбрасывали. И все было такое вкусное — и рыба красная, и салаты, и пироги, и паштет… И вкус еды неамериканский. О чем Марго и сказала. Вера засмеялась:
— Неамериканский, конечно! Еврейский вкус у этой еды. Этот магазин, Зайбарс, еврейский. Мы с Мишкой его облюбовали сразу, как приехали. Дорогущий был. Денег тогда не было, мы по сто граммов покупали — форшмак, паштет, и хлеба черного в те времена в Америке еще не было, только у них. Здесь, в Америке, евреев из России называют русскими, зато русские, как я, отчаянно жидовеют,— засмеялась Вера, обращаясь к Эмме, которая местных условий не знала.— Бедная моя бабка накануне свадьбы умерла, боюсь, от горя, что любимая внучка выходит за еврея… А мамочка все говорила:
— И пусть, что еврей, зато хоть один зять непьющий будет!
И Вера захохотала звонко, и морщины просто в два букета собрались — на одной щеке и на другой, и — удивительное дело!— от них она еще больше помолодела.
— Сильно пил?— спросила Эмма. Вопрос этот ее глубоко занимал.
— Пил, как еще,— сморщилась Марго.
— Ох, да как пил!— Вера повернула свое улыбающееся лицо к большому портрету покойного мужа. Портрет был раздут со старой послевоенной фотографии. Качество неважное. Молодой солдат, с косым кудрявым чубом из-под пилотки, с папироской в углу рта.— Хорош, да? Всем был хорош. И пил хорошо. От цирроза печени он умер, Эммочка.
Марго положила свою большеволосую голову на мраморную с прожилками руку. Она была богиня, натуральная богиня, с римским носом, изо лба растущим, нечеловеческого размера глазами и большими губами, наподобие лука изогнутыми:
— Верочка, Миша твой, конечно, был человек прекрасный, обаятельный, и вообще — личность выдающаяся. Но ведь ты же мучилась как с ним, из-за пьянства этого. Я-то знаю! Чего же хорошего в питье может быть? Ведь потеря человеческого образа! Нет, разве?
А Вера отставила пустую бутылку водки, незаметно как-то она пролетела, достала вторую, и все с той же улыбкой:
— Глупости какие! Пьянство освобождает… Когда человек